front3.jpg (8125 bytes)


7. На краю гибели

Предвестники ее были замечены мною почти тотчас же после моего первого знакомства с Ольгой.

Всегда особенно склонный к роли сберегателя моих товарищей от поджидающих их повсюду опасностей, я старался при каждом случае потихоньку исследовать окрестности их жилищ, чтобы убедиться, не наблюдают ли за нами шпионы.

Особенно заботясь о квартире Малиновской, куда часто ходила Ольга, я никогда не входил в нее, как другие, прямо с Измайловского проспекта, а проходил параллельной улицей на берег находящейся за нею речки Лиговки и, повернув назад, шел к ее дому с обратной стороны, убедившись на пустынном тогда берегу, что никто за мной не следит. А вход в дом был с переулка, т. е. с одной из так называемых «рот» Измайловского полка. Заходя таким способом с обратной стороны, я мог с ближайшего ко мне угла улицы видеть прямо перед собой, на противоположной стороне, ворота дома Малиновской, но гам никогда не было ничего подозрительного, за исключением всегда сидящего у них дворника.

Вдруг после нескольких таких обходов я увидал как раз на том месте, откуда я сам считал особенно удобным незаметно наблюдать за домом, чрезвычайно странного субъекта, тоже явно занятого этим самым наблюдением.

Он был очень маленького роста, его волосы были длинны и опущены до самых плеч; на носу, похожем на картошку, надеты очки, на голове кожаная фуражка, на плечах серое пальто, а штаны вправлены в голенища высоких охотничьих сапог. Это была настоящая карикатура на «нигилиста», как его рисовали в тогдашних юмористических журналах. Он, вздрогнув при моем внезапном приближении, быстро взглянул мне в лицо и начал смотреть в обратную сторону.

Чувствуя, что малейшая нерешительность возбудит его подозрения, я прямо пошел к воротам нужного мне дома, вошел на внутренний двор и явился в квартиру Малиновской.

Там были уже Ольга, Адриан Михайлов, Сабуров, Кравчинский и несколько других моих друзей.

— За вашей квартирой следит шпион! — сказал я Малиновской.— Нам надо прекратить здесь собрания, а вам скрыться и перейти на нелегальное положение.

— Не может быть!—сказала она.— Я всегда осматриваю окрестности, когда выхожу, но ничего никогда не видела подозрительного.

— Хорошо! —ответил я.— Я посмотрю еще раз. За себя я не боюсь. Еще в первый раз, как я пришел к вам, я нарочно спросил у дворника не номер вашей квартиры, а предыдущий по числу, рассчитывая, что он будет по той же лестнице. Оказалось, что он против вас, и там, по карточке на двери, живут какие-то Мухтаровы. Я и теперь, входя сюда перед шпионом, спросил у дворника, дома ли Мухтаровы, и он ответил, что, кажется, не выходили. Он теперь скажет шпиону на его вопрос, что я хожу к Мухтаровым, и за мной не будут следить.

Все засмеялись моей предосторожности, не подозревая, что комический нигилист был самый настоящий политический шпион.

Чтоб обеспечить и Ольгу от преследований, я, как и в прежние вечера, вышел с ней под руку, говоря ей при проходе мимо дворника какую-то шутку насчет Мухтаровых, упомянув эту фамилию достаточно громко, чтоб дворник слышал. Шпиона я уже не видел на противоположном углу.

На следующий день я. встретил опять его же на Николаевском мосту через Неву, когда я шел к Адриану. Он быстро шагал мне навстречу и внимательно оглянул меня в моей землемерской фуражке, как уже известное ему лицо, и затем прошел, не оглядываясь, далее.

— И за вами следит тот же длинноволосый шпион,— сказал я Адриану, придя к нему.

— Странное совпадение,— ответил он, видимо обеспокоенный.— Но, может быть, это простая случайность.

Когда я шел обратно и проходил против квартиры Оболешева, я опять увидал того же самого маленького субъекта с рыжими усами. Но он теперь ехал уже на некрытых дрожках с другим толстым, огромного роста шпионом, с бритой, как у актера, физиономией и в мягкой ширококрылой, как летучая мышь, шляпе. Соединение обеих этих фигур в одних дрожках представляло из себя нечто необыкновенно комическое, но самое скверное было то, что оба, повернувшись, оглядели внимательно окна квартиры Оболешева и вход в нее.

Я предупредил и его и настоятельно просил сейчас же бросить квартиру и переменить свою внешность. То же самое сказал я вечером и Малиновской, против дома которой снова увидел этого наблюдателя на углу, и уговаривал присутствовавших прекратить здесь собрания. Но большинство только смеялось над моим рассказом о комической шпионской паре в шарабане.

Не придала ему большого значения, по-видимому, и Ольга, которую я снова отвел под руку в ее комнату в ближайшей «роте Измайловского полка», а сам отправился ночевать по-прежнему к Ольхину, жившему далеко, почти на другом конце Петербурга и предложившему мне пользоваться особой комнатой в его квартире во всякое время дня и ночи.

Я был знаком всего лишь три месяца с этим рыжеволосым великаном с огромной бородой, напоминавшей бога Тора, но успел уже очень полюбить его за простоту и отзывчивость. Я никак не ожидал, то он относится ко мне еще лучше. И вдруг это наглядно обнаружилось.

Ольхин еще не спал, когда я вошел к нему.

— Что вы так поздно сегодня засиделись? — спросил я его.

— Писал стихотворение. Отгадайте, кому оно посвящено?

— Не знаю.

— Вам!

— Не верю! 

— А вот возьмите!

Он подал мне мою собственную фотографию, которую я подарил ему три дня назад. На обратной ее стороне было написано:

«Мыслью отзывчивой, чуткой душою

Мир озаряй! Волей могучею, твердой рукою

Зло покарай! Если тебя за святою работою

Люди убьют, Верные братья окончат с заботою

Начатый труд!»

Я был сильно растроган и даже прямо осчастливлен его стихотворением! Такие пожелания делали меня как будто лучше в моих собственных глазах! А теперь как раз я особенно желал быть очень хорошим ради Ольги. Мне очень захотелось показать ей это стихотворение в надежде, что из-за него она будет более любить меня.

«Ведь все женщины,— думал я,— очень обращают внимание на то, как относятся другие к предмету их любви, и оценивают его в сильной зависимости от мнения других, а не по одним своим впечатлениям».

— Можно мне списать его? -— спросил я.

— Я сейчас сам напишу вам!

И, взяв листок бумаги, он снял копию со стихотворения и отдал мне.

Мы легли спать очень поздно, заговорившись. Но я все-таки долго не мог заснуть от охватившего меня восторга.

«Неужели я становлюсь очень тщеславен? — думал я.— Это стихотворение так сильно подействовало -на меня, как никогда не действовали другие посвящавшиеся мне ранее. Или это все из-за Ольги? Да, все из-за нее, потому что прежде всего мне хочется показать стихи ей. Мысль об этом учетверяет мою радость. Разделенная радость — это радость в квадрате».

С такой мыслью я и заснул. Думаю, что я проспал бы до двенадцати часов следующего дня, если б резкий звонок не раздался ранним утром и ко мне в комнату не влетел весь взволнованный, известный тогдашний писатель и общественный деятель Анненский, знавший, что я часто ночую у Ольхина.

— Малиновская арестована сегодня ночью вместе с Коленкиной! Было вооруженное сопротивление,— проговорил он, задыхаясь от быстрого входа.

Я вскочил, как ужаленный.

— Откуда вы узнали?

— Ее кухарка — приятельница моей кухарки и прибежала к ней рассказать. Обеих увезли в крепость. В квартире устроили засаду. Там сидят четыре жандармских унтер-офицера в полном вооружении. Я боялся, что вы туда пойдете и прискакал на извозчике предупредить.

— А как же засада выпустила кухарку?

—- Купить провизии в лавочке. Ее не тронули. Она ведь совсем безграмотная и так перепугалась при выстрелах, что спряталась, вся дрожа, под стол. Оттуда ее и вытащили.

— Мне надо бежать предупредить других,— сказал я, одеваясь, как попало.

Накинув пальто и свою землемерскую фуражку, я быстро выбежал из дому.

«Вдруг Ольга пойдет сейчас же к Малиновской,— думалось мне,— и будет арестована там. Или может быть она уже выслежена тем шпионом с длинными волосами и арестована в эту самую ночь?»

Осторожность, обратившаяся в инстинкт, не позволяла мне и здесь взять извозчика, стоявшего недалеко от квартиры Оль-хина, но, выбежав на Литейный проспект, я бросился на первого попавшегося.

— В Измайловский полк! Сколько возьмете?

— Пятьдесят копеек!

— Я дам рубль, только гоните во всю мочь! Там умирает моя сестра.

Извозчик начал стегать изо всех сил лошадь, она бежала даже вскачь, но мне казалось, что мы совсем не подвигаемся вперед. В сердце была мучительная боль, в голове была только одна единственная мысль: каждая лишняя минута, каждая секунда может принести с собой ее гибель, если только она еще цела. 

— Скорее! Скорее! Скорее! — понукал я без конца своего возницу.

Вот мы проехали Загородный проспект, вот въехали на Измайловский, вот в переулке ее дом, и на ее окне направо выставлен знак безопасности — подсвечник, снимавшийся на ночь.

Но я все еще не верил. Сунув извозчику обещанные деньги, я побежал вверх по лестнице и, бросив на этот раз всякие предосторожности, дернул за ручку звонка.

И вот дверь отворила она сама, вся бледная.

— Ты знаешь? — спросила она меня.

— Знаю! А ты откуда узнала?

— Анненские бегают и предупреждают всех через своих знакомых.

Только теперь, видя ее перед собою живую и невредимую, Я начал верить, что грозная опасность миновала ее, и на душе на одно мгновение стало совсем легко. Но это было только на мгновение.

— Я побегу скорее предупредить Кравчинского,— сказал я.

— И я с тобой! — ответила она.— Будем в эти дни всегда вместе.

— Да, будем всегда вместе. Врозь теперь невозможно жить. Она быстро надела пальто и шляпу. Отойдя на некоторое расстояние от дома, мы взяли извозчика и поехали на Загородный проспект к Кравчинскому. Он тоже оказался уже предупрежденным и, кроме того, знал еще многое, чего не знали мы.

— В эту самую ночь,— сказал он мне,— арестованы Адриан, Оболешев и Ольга Натансон, одним словом, все центральное бюро «троглодитов». На их окнах нет более знаков,

— Кто тебе сказал?

— Александр Михайлов, который теперь побежал как раз предупреждать вас через разных лиц, потому что квартиры Ольхина он не знает, а ты ночуешь каждую ночь в особом месте.

— Это все тот длинноволосый шпион, которого я видел,— заметил я.

— Несомненно. Но как он не проследил Ольги? Она жила ведь ближе всех к Малиновской и ходила к ней каждый вечер.

— Нас считали ходящими в соседнюю квартиру!

И я сообщил ему свою обычную предосторожность с дворниками.

Мы начали думать, кого еще надо предупредить. Почти все, постоянно ходившие к Малиновской, кроме Буха, жившего с товарищем неизвестно где, были арестованы. Как бы узнать адрес Буха? Мы долго сидели у Кравчинского и ждали. Вновь пришел Михайлов и чрезвычайно обрадовался, увидев нас целыми.

— Теперь,— сказал он мне,— надо предупредить Трощанского и Буха. Я побегу к Трощанскому, а ты зайди к Буху, но только смотри на сигнал! У него горшок цветов на правой стороне окна. Если он на левой — не входи. Он живет в нижнем этаже тоже в Измайловском полку.

Александр назвал мне роту и номер дома. Дом был совсем близко от квартиры Ольги.

— Пойдем к тебе,— сказал я ей.— Ты останешься у себя, а я пойду, предупрежу.

— Я хочу с тобой,— взволнованно, но решительно заговорила она, когда мы выходили на улицу.— Я не могу пустить тебя туда одного. Там,—-я знаю! —уже все арестованы, и тебя ждет засада.

— Потому-то и нельзя с тобой. Без тебя я могу убежать, отстреливаясь, в пустынные переулки, находящиеся за их квартирой. Ведь там глухая окраина, одни заборы, без прохожих. Я перепрыгну через какой-нибудь и скроюсь, если пойду один, а с тобой этого нельзя. Не хочешь же ты бесполезно погубить и меня и себя!

С большим трудом удалось мне уговорить ее остаться.

— Если через час ты не возвратишься,— сказала она, когда мы вошли в ее комнату,— то, знай, я пойду туда же.

— Хорошо, возвращусь.

Она сидела и молча плакала, наклонив голову над столом. У меня сердце разрывалось от жалости к ней, но что я мог сделать? Долг требовал, не медля ни минуты, бежать с предупреждением, и я быстро вышел, простившись с нею как будто навсегда.

Через пять минут я был уже в виду дома своих товарищей.

При повороте в переулок я заметил группу трех городовых, и это отметилось в моей памяти как обстоятельство подозрительное, так как городовые стоят обыкновенно поодиночке на таких малолюдных окраинных улицах.

У входа в описанный мною подъезд сидел дюжий дворник. Я должен был пройти мимо подъезда, так как окна квартиры Буха в нижнем этаже были за ним, и я не мог заметить положения горшка с цветами. Дворник поднял голову, глядя на меня, а я прошел мимо него, как бы задумавшись, далее. Бросив взгляд на первое из окон, я увидел цветочный горшок как раз в надлежащем месте. Окна были закрыты занавесками, и внутренности комнат не было видно.

«По-видимому, у Буха все целы»,— подумал я и, внезапно остановившись, взглянул вверх и назад, как человек, вдруг опомнившийся от раздумья, а затем круто повернул обратно и вошел в глубину подъезда.

Мне уже сказали, что не надо было идти тут вверх по лестнице, а пройти мимо нее в глубину подъезда, до самого его темного конца, и там дернуть звонок у двери налево. Были ранние осенние сумерки на улицах, а в подъезде даже полная тьма, так что я должен был идти ощупью, ведя рукой по левой стене, для того чтобы нащупать дверь.

Я нажал по обыкновению на ручку двери, она оказалась запертой. Я дернул звонок, и колокольчик сильно задребезжал внутри квартиры. В то же самое мгновение я взглянул назад на открытую дверь подъезда, казавшуюся отсюда слабым серо-светлым пятном на фоне улицы, и увидел, как на этом пятне показался темный силуэт дворника, заглянувшего в глубину и быстро исчезнувшего обратно.

Снова почувствовав что-то неладное, я быстро и неслышно пробежал в своих резиновых калошах до входа. Дворник бежал, не оглядываясь к концу переулка, где стояли городовые. Я тоже побежал, но к обратному концу до перекрестного переулочка почти на том же расстоянии от дома и заметил как из моего подъезда вышла какая-то мужская фигура и стала смотреть направо и налево, как будто ища кого-то, а с другого конца бежала небольшая группа, человек в пять. Но кто это были, городовые или просто рабочие, нельзя было узнать в спустившемся сумраке.

Не ожидая далее, я побежал по боковому переулку и окружным путем возвратился к Ольге.

— Что-то странное,— сказал я ей и передал свои впечатления.

— Они арестованы,— решительно сказала она,— а в квартире их и на улице засада.

— Но знак стоит на месте.

— Их квартира была в нижнем этаже и легка для наблюдений снаружи. Шпионы заметили, как на ночь горшок всегда переставляется, и поставили его утром после ареста на обычное место.

— Но я не могу ограничиться этим. А вдруг Бух и живущие с ним там пойдут теперь к Малиновской из-за того, что я убежал после звонка, не дождавшись их выхода? Может быть, из подъезда выходил кто-нибудь из них? Каково нам будет жить, если это случится? Если их арестуют?

— Да,— сказала она,— надо снова идти, но теперь уже вместе. Я умру с отчаяния, оставшись здесь второй раз одна.

— Тогда пойдем. Но мне надо переменить свою внешность. Дворник меня уже видел в моей землемерской фуражке.

В комнате у Ольги хранилась часть запасной одежды моих товарищей. Я взял оттуда более теплое пальто, шляпу-цилиндр и дождевой зонтик. Она надела свое прежнее пальто, и я с нею вышел под ручку на улицу в виде чиновника, идущего в гости со своей женой.

Было уже совсем темно, и, к нашему удовольствию, начал моросить мелкий октябрьский дождик, позволивший нам раскинуть зонтик и этим скрыть свои лица.

На перекрестке теперь не было ни одного городового, но когда мы подошли поближе к подъезду, на лавочке у него сидел уже не один дворник, а еще двое вооруженных городовых, и вся эта компания поднялась со скамьи при нашем подходе.

— Экая грязища,— сказал я Ольге достаточно громко, чтобы они слышали,— идти нам осталось чуть не полверсты. Хоть бы градоначальник обратил внимание на тротуары.

— Да,— ответила она,— хоть бы добраться только!

С этими словами мы прошли мимо поджидавшей нас засады, пропустившей нас, вероятно, только потому, что она не решалась остановить на улице чиновника с супругой из-за того одного, что им нужно было идти по пустынной окраине мимо дома, где произведен политический арест.

Было бы лицемерием с моей стороны и сильной неправдоподобностью сказать, что мне не было жутко в момент прохождения перед шестью дюжими лапами, уже протянувшимися к нам, да и рука Ольги, продетая в мою, сильно прижалась ко мне в этот критический момент.

— Видел? — сказала она, когда мы уже достаточно ушли и, повертывая в боковой переулок, увидели, что нас никто не преследует.— А квартира за занавесками освещена!

— Видел. А ты видела, что горшок с цветами стоит на своем надлежащем месте?

-Да.

— Надо переменить систему сигналов, эти более не годны. Когда мы вновь пришли к Кравчинскому, туда вбежал, весь возбужденный, Александр Михайлов.

— Как дела у Буха? — спросил он меня прежде всего.

— Арестованы.

Я быстро рассказал ему о сигнале и о своем двукратном путешествии.

— Вы оба счастливо отделались,— проговорил он.— А у меня-то что вышло!

Он махнул рукой.

— Что такое?

— Подхожу я к квартире Трощанского по противоположной стороне улицы. Там горит лампа, как обыкновенно, и знак безопасности переставлен после ночи на надлежащее место. Вхожу я и звоню. Дверь отворяет жандармский унтер. Здесь, говорю, живет модистка? — Здесь, здесь, пожалуйте! — отвечает он. Что мне было делать? Я знаю, что никакая модистка тут не живет, что она этажом выше.— Нет,— говорю,— я ошибся квартирой, она непохожа на ту, куда я хожу. Это, очевидно, выше! — А тут еще выскочили два других городовых.— Пожалуйте, говорят, господин, мы вас должны отвести в участок, там разберут! — Зачем в участок?—спрашиваю.— Нечего, говорят, разговаривать. Поведем его, Василий, а Федор и Павлов пусть сторожат еще! Вот, Двое из них повели меня по лестнице. Выходим на улицу. Тут как выхватил я свой никелированный наручник, да как блеснул им у них перед самыми глазами! Оба заорали в страхе и отскочили в сторону. А я бросился бежать по переулку! — Держи его, лови!..— закричали они, пустившись за мной.— Стой, стрелять будем!— А я увидел перед собой забор дровяного двора, припрыгнул, схватился обеими руками за его верх, и — откуда только сила взялась — в один миг перескочил на другую сторону! Слышу, они кричат за забором, тоже хотят перепрыгнуть, но обрываются, а я бегу дальше к противоположному концу большого двора, сплошь уложенного рядами дров, бревен и тесу. Злющая собака напала на меня, а я, отмахиваясь от нее своим кастетом, добежал до противоположной стороны, там снова перескочил на заднюю улицу, в которой не было ни души. По ней я вышел уже на людные улицы, сел на извозчика и поехал сюда.

Мы все слушали его рассказ, как сказку. «Да,— думал я,— вот началась она, настоящая деятельность, с борьбою, с опасностями, с приключениями! Кто победит теперь? Гражданская свобода или политический абсолютизм? Свет свободной науки или принудительная тьма старинного неведения? Нам нанесли тяжелый удар, выхватив из нашей среды половину товарищей. Сомкнем же, за ними ряды!»

— Знаешь? — сказал мне Кравчинский, как бы угадывая мои мысли и отведя Ольгу и меня в другую комнату.— Я теперь уже давно формально член их тайного общества.

И он указал на комнату, в которой оставил Александра Михайлова.

— «Троглодитов»? — воскликнул я, повторяя непроизвольно кличку, данную Клеменцем этому кружку по причине неизвестности квартир его членов никому постороннему.

— Да. В программу его входят: деятельность в народе путем пропаганды, агитации и деятельность по способу Вильгельма Телля, на равных правах с народническим способом пропаганды. Хочешь войти и ты?

— Да! — ответил я решительно.— Ведь кружок, основанный нами после освобождения из заключения, теперь рассеялся, и я свободен, а троглодиты мне всегда очень нравились.

— А вы хотите? — обратился он к Ольге.

— Тоже.

— И Перовская согласна!—дополнил Кравчинский.— Значит, ряды пополнены!

Мы все трое возвратились обратно.

— Они присоединяются к нам! —громко сказал Кравчинский оставшемуся в комнате Александру Михайлову.

Тот подошел к нам, крепко пожал обоим руки и поцеловал меня.

— Теперь,— сказал он, улыбаясь,— вам нужно только прочесть наш устав и дать слово подчиняться ему. Вас обоих мы уже давно голосовали без вашего ведома и единогласно решили принять, как только вы выразите согласие. Но я вас предупреждаю, что устав требует от всякого входящего отдать в распоряжение общества всю свою жизнь и все свое имущество.

— Это и хорошо! — ответил я за нас обоих.

— Итак,— сказал Кравчинский,— отныне нет более «троглодитов»! Мы в память Чернышевского и его погибших в Сибири товарищей будем называться, как и наш журнал: «Земля и воля»!

XV. «3 е м л я  и  в о л я»60

1. В редакторском звании

— Ну, что же?—спешно спросил меня Александр Михайлов, которого после Кравчинского любил я более всех среди моих товарищей за его беспредельную самоотверженность.— Скоро вы окончите редактирование первого номера?

Вопрос шел о задуманном нами свободном журнале «Земля и воля». Он должен был печататься в нашей тайной типографии, в устройстве которой Михайлов принимал деятельное участие.

— Уже все готово! — ответил я ему.— Кравчинский написал чрезвычайно поэтическую статью, начинающуюся словами...

Впрочем нет, я лучше прочту тебе конец ее целиком.

Я вынул статью из своего портфеля и начал ему читать:

«Оставьте катехизисы и учебники! Погрузитесь в великое море народное, раскройте ваши очи, разверзайте уши! Прислушайтесь к рокоту волн народной жизни, уловите ту струю, которая прямо брызжет из сердца народного, и тогда смело беритесь за руль вашей лодочки и сильным ударом бросайте ее туда, в самую середину ее! Радостно подхватит она вас и высоко, высоко подбросит на своих могучих волнах! Труден- ваш путь. Много утесов и подводных скал коварно сторожат вас на пути. Не мало водоворотов в глубине этого неизведанного моря. Не легко отличить действительные жизненные стремления массы от уродливых болезненных продуктов ее ненормальных условий.

Но разве трудность пугает борца? Разве не в них черпает он новые силы для их преодоления? Веруйте в свой народ, веруйте в себя!» 61.

- Да, очень поэтически написано,— прервал меня Александр.— Но только ведь это все устарело. Мы все уже погружались в народное море и разверзали свои уши. Но что же нового для себя мы там услышали? Ряд матерных выражений, пересыпающих каждую фразу даже в приятельском разговоре?

Ведь и сам ты говорил не раз, что мы, интеллигенция, должны поднимать полуграмотную часть населения, хотя бы она и была в тысячу раз многочисленнее нас, до своего умственного и морального уровня, а не опускаться до нее самим? А тут выходит как будто обратное. »

Я несколько смутился. Статья Кравчинского действительно противоречила многому из того, что я уже не раз высказывал всем своим друзьям в частных разговорах. Но когда Кравчинский прочел ее на первом же редакционном собрании мне и Клеменцу — редакция тогда состояла из нас троих — и Клеменц, потирая от удовольствия свои руки, сказал с многозначительным кивком головы: «вот как надо писать!», у меня не хватило духу возражать.

— Ты уже знаешь,— ответил я Александру Михайлову,— что я не против хождения в народ. Оно необходимо именно для того, чтобы всякий, кто туда пойдет в убеждении, что многому научится, увидел бы свою ошибку и, возвратившись в свою среду, стал бы сознательно бороться с нашим правительственным произволом, мешающим русской интеллигенции поднимать невежественные массы населения до своего уровня. Притом же переход от народническо-социалистических программ наших заграничных изданий к чисто радикальной интеллигентской программе едва ли возможен при наличии такого неслыханного во всем мире правительственного гнета над человеческой мыслью, как у нас. При нем интеллигенция всегда будет малочисленна и слаба качественно, за единичными исключениями, которые могут действовать лишь по способу Вильгельма Телля, как и сам автор этой статьи, только что поразивший шефа жандармов во имя чисто гражданских идеалов. Я думаю, что коррективом к его статье будет стихотворение Ольхина, которое я получил от него на днях и принес для помещения...

И, найдя в том же своем портфеле новый листок, я начал ему читать 62.

— Вот это,— воскликнул Александр,— настоящее стихотворение! Какое сильное!

— Да! — воскликнул тоже и я, обрадовавшись, что могу отклонить разговор от щекотливой для меня темы, на которую он перебросился благодаря так неудачно цитированной мною статье Кравчинского, зазывавшей интеллигентную молодежь снова купаться в простонародном море в то время, когда мы все, учителя, уже бежали из него и совсем не собирались в него возвращаться.— Да! Это лучшее из всех стихотворений, которые мне приходилось читать в нашей литературе, и знаменательно, что оно написано либералом, человеком, никогда не принимавшим активного участия в нашей народнической деятельности. Все это показывает, до какой степени я был прав, утверждая, что истинное понимание наших целей и даже сущности западноевропейского социализма мы можем найти только в высокоинтеллигентной среде.

Александр, задумавшись, несколько раз прошелся из угла в угол своей комнаты.

— Мы,— сказал он, наконец,— оказались теперь отогнанными самой судьбой от социалистической и народнической деятельности на арену политической борьбы за чисто радикальные идеалы культурных слоев русского населения, совершенно еще чуждые нашим крестьянам и рабочим, взятым в массе. Но мы не хотим в этом сознаться открыто и потому попали в какое-то двойственное положение. Мы делаем одно, а проповедуем совсем другое по какой-то инерции. Восстаем против старых «катехизисов и учебников», а пишем выводы именно по ним, или даже хуже — по старым прописям... Будет ли от этого польза?

— Конечно, только вред,— ответил я ему.— Но поправить дело можно лишь постепенно. Все эти трафаретные фразы нашей народнической идеологии есть неизбежный результат небывалых в истории гонений на человеческую мысль и человеческое слово в России; они — продукт экзотической эмигрантской среды с ее растоптанными нервами и разбитыми сердцами. Я там жил и вполне понимаю все это. Благодаря пережитым в России личным неудачам и вынужденному бегству на чужбину с целью самосохранения там пропадает вера в возможность успешной деятельности интеллигентного общества, как своего круга, вырабатывается презрение, даже ненависть к нему и к культурным слоям вообще и как противовес—.идеализация полуграмотных и безграмотных масс. А так как по цензурным условиям русской жизни только вольные заграничные люди могут печатать свои мнения, то эти же мнения воспринимаются нашей учащейся и, понятно, неопытной еще молодежью. Ведь вот и самое название нашего общества и нашего журнала «Земля и воля» разве не злостная насмешка над нами? Оно обозначает призыв идти в деревни бороться за землю и волю, а между тем именно теперь идет поголовное бегство из деревень последних народнических деятелей, которые там еще оставались, и ясно, что к весне, несмотря на все поэтические призывы Кравчинского, никто там не останется. А однако, когда я сказал моим товарищам по редакции, что лучше бы назвать наш журнал «Свет и свобода», то никто и слушать не хотел, говорят: будет непонятно ни для крестьян, ни для учащейся молодежи. Да и самую начинающуюся теперь борьбу по способу Вильгельма Телля они стараются объяснить не нашим желанием достигнуть гражданской свободы, а только местью за погубленных товарищей.

— Но непосредственный стимул,— возразил Александр,— именно и есть месть. Кстати, вот тебе по этому поводу стихотворение, полученное мною недавно для напечатания где-нибудь. Оно написано после казни Ковальского63.

— Непременно поместим,— ответил я,— в следующем номере. Из вкоренившейся уже привычки никогда не спрашивать фамилий, я не сделал этого и теперь, и потому до сих пор не знаю автора. Я уже не помню, чем кончился этот мой разговор с Александром Михайловым, врезавшийся в моей памяти вероятно потому, что положение редактора тайного журнала, издаваемого в самой России, было для меня еще ново, и потому все, связанное с ним, как и всегда бывает в исключительных, непривычных условиях, запечатлелось особенно ярко.

Я помню только, что стихотворение Ольхина по поводу гибели Мезенцова, где давалось такое яркое освещение нашей тогдашней заговорщической деятельности в смысле борьбы не за экономические идеалы, а за гражданскую свободу всех, упало на мою душу, как манна небесная, и я, перечитав его своим друзьям еще до напечатания десятки раз, запомнил его, наконец, наизусть. Оно же сделалось в моих глазах оправданием моего пребывания в редакции «Земли и воли», где часть руководящих статей казалась мне и тогда чем-то вроде церковных проповедей, в которых выработанный предшественниками обязательный стиль и шаблон исключают всякое оригинальное творчество или оригинальное освещение происходящего, как вредную ересь. Я чувствовал, что был в это время в окружающей среде почти одинок в идеологическом отношении и что единственное средство достигнуть чего-нибудь в будущем было — не отделяться от остальных, не препятствовать им говорить, что хотят, но при всяком удобном случае рисовать самому или давать рисовать своим единомышленникам и другие перспективы, чтобы читатель сам мог выбирать между ними.

Так я делал без насилия и ссор, но последовательно, и если читатель проследит изменения в идейном характере «Земли и воли» от номера к номеру, то он увидит сам, как учащались там статьи чисто гражданского характера вплоть до того времени, когда «Земля и воля» распалась на аграрно-социалистический «Черный передел» и на радикально-революционную «Народную волю», редактором которой я был выбран с самого ее начала как один из непосредственных участников ее создания. В первом же номере «Земли и воли» мне не удалось провести почти ни одной своей статьи.

Я написал для него рассказ «Попытка освобождения Войнаральского» почти в том же виде, в каком он напечатан в одной из предыдущих «Повестей моей жизни», надеясь, что он самим своим содержанием будет способствовать отвлечению молодых сил на новую дорогу деятельности. Но Клеменц настоял, чтобы я его отложил до следующего номера ввиду того, что место очень нужно для его публицистической статьи — «Письма благоденствующего россиянина» 64.

Когда я сказал об этой неудаче Александру Михайлову, кажется, вслед за прочтением ему приведенного выше стихотворения Ольхина, он сделал недовольный жест. Он сам участвовал вместе со мной в организации освобождения и смотрел уже на непосредственные гражданские задачи нашей деятельности почти так же, как и я. Но он не был писателем и не верил в свои способности в этом отношении, а потому очень рассчитывал на меня как на своего ближайшего единомышленника.

— Значит, там не будет ни одной твоей статьи? — спросил он меня с неудовольствием.

— Только маленькая заметка о революционных событиях последних дней.

— Почему маленькая? У нас теперь так много событий, что можно бы написать и большую. Притом же ты мог бы изложить их в желательном для нас с тобой освещении и с соответствующими выводами.

— Но как же я мог спорить с Клеменцем о том, чтоб он взял свою статью обратно и очистил в номере место для меня? Это же неделикатно. Вышло бы, как будто я ценю свои статьи выше его статей.

— Но тогда тебе никогда не удастся поместить чего-нибудь своего. Статей всегда будет) больше, чем места.

— Увидим. А теперь скажи всем, что мне поручен портфель редакции и ко мне должны стекаться все статьи посторонних авторов. Все, заслуживающие внимания, я буду прочитывать Кравчинскому и Клеменцу на наших редакционных собраниях и, конечно, усиленно буду хлопотать о помещении тех, которые будут соответствовать твоим и моим взглядам. Мне будет легче и удобнее защищать чужое, чем свое, в случае недостатка места.

2. Все времена перемешались

Я уже не помню всех параграфов устава и правил революционной организации «Земля и воля», явившейся теперь издательницей одноименного с ней нашего свободного журнала. Помню, что там, кроме основного пункта: «отдать обществу всю свою жизнь, имущество и все свои силы», были многие другие параграфы. Так, было правило о приеме новых членов. Они предлагались тремя старыми членами и утверждались большинством голосов. Было также правило и о выходе из общества не иначе, как с согласия остальных товарищей и с обещанием навсегда держать в безусловной тайне все, что пришлось видеть или слышать во время общей деятельности.

Все члены пользовались полным товарищеским равноправием на общих собраниях и осведомлялись на них об общем ходе деятельности общества и о его ближайших целях. Это считалось необходимым потому, что «действующий во тьме не может относиться с полным энтузиазмом и энергией к тому, чего он не знает и в необходимости чего не убежден».

Однако, если какой-нибудь группе лиц поручалось определенное дело, то она должна была вести его сама, не сообщая подробностей посторонним товарищам. В таком положении была, например, новоустроенная типография. Она была поручена Крыловой, Грязновой, Буху и «Абрамке» 65, очень симпатичному юноше, фамилии которого не знал никто. При устройстве ее они получили запрещение сообщать ее адрес кому бы то ни было. Даже сообщаться с редакцией они должны были, приходя к нам на квартиры, а не приглашая нас к себе.

Так типография и держалась в величайшем секрете.

Аналогичным образом и каждая другая группа, которой поручалось вести какое-либо ответственное дело, сейчас же должна была замыкаться в себе и давать товарищам лишь общие объяснения о ходе своего предприятия, сохраняя внутри себя все детали, особенно где, кем и как исполняется порученное.

Зато по окончании возложенной задачи сообщались общему собранию все подробности дела.

Общество «Земля и воля», которое, как я уже сказал, с этого времени перестало называться в публике «троглодитами» и приняло окончательно имя своего печатного органа, было немногочисленно, как и подобает быть всякому серьезному тайному обществу, основанному на строгом подборе членов. К нему принадлежали, кроме меня, Александра Михайлова, Адриана Михайлова, Кравчинского, Квятковского, Зунделевича и других, еще Плеханов, Попов и Лизогуб, который после ликвидации «Большого общества пропаганды» был одним из основателей этой новой группы и отдал в ее распоряжение все свое имущество, достигавшее нескольких сот тысяч рублей.

Я живо вспоминаю, как очень скоро попал в хранители всех интимных документов этого общества.

Однажды, в один из тех осенних туманных вечеров, когда почти не видно уличных фонарей и головы извозчичьих лошадей появляются при переходе улицы прямо у вашего носа, ко мне пришел Александр Михайлов.

— Здравствуй!—сказал он.— Ты должен немедленно подыскать место для хранения нашего архива.

— Почему ты обращаешься именно ко мне?—спросил я.

— У тебя много знакомых среди либералов и солидных общественных деятелей. А устав и документы надо хранить в безопасном месте.

Я подумал несколько минут.

—- Может быть,— сказал я,— можно обратиться к...

— Нет, нет! — перебил Михайлов,— ты не должен говорить никому о месте хранения за исключением одного человека, способного заместить тебя в случае твоего ареста.

— А вдруг арестуют обоих сразу?

— Это мало вероятно. Впрочем, на такой случай ты дай указания и своему хранителю, чтоб он обратился к тому или другому из либералов, ближе знающих нашу группу. А сам хранитель должен стоять совершенно в стороне от всего подозрительного для наших врагов.

Озабоченный таким важным поручением, я пошел прежде всего к своему другу, присяжному поверенному Ольхину.

— Не укажете ли вы мне такое лицо, которому можно бы поручить хранение очень важных тайных документов?

— Поручите мне.

— Нельзя. Вы слишком близко соприкасаетесь с нами. Надо такого человека, которого, кроме меня и вас, не знал бы никто из действующих лиц.

Он думал несколько минут. Потом вдруг воскликнул, ударив по столу своей тяжелой ладонью: -— Зотов.

— Кто этот Зотов?

— Старик семидесяти лет, секретарь газеты «Голос». Он верный человек и стоит в стороне от всякой революционной деятельности.

— Так можно сейчас же пойти к нему? Ольхин взглянул на часы.

— Самое время! Он теперь дома. Это на углу Литейного и Бассейной, в доме Краевского, совсем близко отсюда.

Мы быстро вышли на улицу и, придя на Бассейную, вошли в подъезд углового дома, швейцар которого поклонился Ольхину, как привычному посетителю.

Молоденькая горничная в белом фартучке приветливо отворила дверь вслед за нашим звонком и впустила нас в огромную переднюю, в углу которой стояло чучело бурого медведя на задних лапах. Все стены ее были уставлены от пола до потолка полками с тысячами книг в старинных переплетах. Лишь ближайшая к двери часть стены была уделена под вешалки для платья посетителей.

— Дома Владимир Рафаилович?

— Дома, в кабинете,— ответила горничная. -— Без посетителей?

- Да.

— Так я сначала один пройду к нему,— сказал мне Ольхин, когда горничная повесила наши пальто и шапки,— а вы пока подождите в гостиной.

Он указал мне дверь в большую комнату со старинной мебелью и хорошими картинами в золотых рамах по стенам.

Пожилая дама вышла из внутренних комнат почти тотчас же после моего входа туда и, любезно ответив на мой поклон, прошла к выходу.

— «Верно, его жена»,— подумал я, и не ошибся. Через несколько минут возвратился Ольхин.

— Зотов согласен,— сказал он мне.— Но вы об этом поговорите с ним наедине, когда я временно уйду.

Ольхин провел меня по полутемному коридору, тоже сплошь уставленному книгами, в самую отдаленную комнату большой квартиры, где находился в своем рабочем кабинете сам хозяин.

Это был высокий, худой старик, весь в морщинах, без зубов, со ввалившимися в рот губами, что особенно ясно обнаруживалось благодаря его крошечным, едва заметным усам и редкой бородке из нескольких десятков волосков. Только живые голубовато-серые, умные, хотя уже немного выцветшие глаза показывали, что в этом старческом теле живет деятельный, неподдающийся времени дух.

— Здравствуйте, здравствуйте! — сказал он мне шепелявым голосом, встав при моем приближении и крепко пожимая мою руку.— Рад познакомиться с представителем современных революционных деятелей. Часто теперь читаешь в газетах про ваши дела. Удивляешься. Со времени декабристов еще не было у нас ничего подобного.

Он, что-то вспоминая, улыбнулся старческой, но живой и ясной улыбкой.

— Мог ли подумать Александр Сергеевич, что на том самом месте, где он говорил мне, что революция в России начнется разве через двести лет, будет сидеть ее представитель всего лишь через сорок лет после его смерти.

— Какой Александр Сергеевич?—спросил я.

— Да Пушкин! — совершенно просто ответил он.

— Вы знали Пушкина? — с изумлением спросил я.

— А как же не знать? Очень хорошо! И Лермонтова знал, и Гоголя, и Кольцова, и Никитина, и многих других. Они часто забегали провести вечерок у моего отца, а потом некоторые и у меня, за чаем и за всякими разговорами.

Мои глаза и рот раскрылись от изумления. Мне показалось, как будто невидимая нить протянулась от них ко мне из глубины прошлого и связала меня с ними. Это было просто удивительно! Пушкин, Лермонтов, Гоголь и я имеем общего знакомого!

И он тоже, уйдя весь в прошлое, где остались его самые яркие воспоминания, говорил мне о них всех, как о живых, как о присутствовавших только вчера в этой самой комнате, совершенно забыв, что они все умерли задолго до того, как я появился на белый свет!

— А с Герценом вы тоже были знакомы? —спросил я, подходя к более поздним временам.

— Конечно! — воскликнул он.— Вы не читали сборников «Русская запрещенная поэзия», изданных в его лондонской типографии?

— Читал за границей. Там находятся запрещенные стихи Пушкина, Лермонтова и многих других поэтов.

— Да, да! — воскликнул он.— Почти все это было собрано мною в России и мною же отвезено Герцену для напечатания 66.

Ольхин, улыбаясь, слушал наш разговор. Его взгляд как бы говорил мне:

«Видите, какого хранителя я вам подыскал!»

Затем он простился и окончательно ушел, прося Зотова не провожать его.

Оставшись со мной наедине, Зотов перешел к делу.

— Ольхин рассказал мне все о вас. Трудно было вам сидеть три года в одиночном заключении?

— Сначала очень, но затем, когда у меня появилась возможность читать и заниматься, стало лучше.

— А какая цель у ваших современных товарищей?

— Вы говорите о их взглядах? Чего кто надеется непосредственно достигнуть?

— Да, именно.

— Об этом трудно сказать что-нибудь общее, это зависит больше от пылкости каждого. Одни надеются на немедленный переворот всех современных междучеловеческих отношений, на замену их новыми, лучшими, основанными на всеобщем труде, на всеобщей братской любви и взаимной помощи; другие думают, что осуществление таких идеалов может быть только постепенным, и что революционная деятельность может и должна только ниспровергать преграды на длинном пути человеческого рода ко всеобщему счастью.

— А вы каких взглядов придерживаетесь?

— Последних.

— А что же вы считаете осуществимым прежде всего теперь?

— То, что осуществлено уже в наиболее ушедших вперед странах.

— Что же именно?

— Республику.

— И вы думаете, что народ к ней готов? Вы горько ошибаетесь! На что годны безграмотные республиканцы?

— А много ли было грамотных в Северной Америке сто лет тому назад, когда американцы основали свои Соединенные Штаты?

— Побольше, чем у нас теперь. По моему мнению, у нас пока возможна только конституционная монархия, хотя по убеждению я сам тоже республиканец и демократ. Главная помеха переходу к республиканскому строю в наше время — это социализм, который пугает многих, да и действительно может привести к крушению всей современной цивилизации.

Он вдруг переменил разговор и перешел ближе к делу.

— Ольхин говорит, что вы поэт и что вам принадлежат некоторые стихотворения в сборнике «Из-за решетки»?

— Да,— скромно ответил я.

— Я прочел весь сборник, там много истинной поэзии.

Он вдруг встал и снял со своей полки изящно переплетенную книжку.

— Вот,— сказал он мне.

Это был, действительно, наш сборник.

— А вон там,— прибавил он, показывая на верхние полки,— полная коллекция всех нелегальных изданий.

— Но ведь вас за них по нынешним законам пошлют на каторгу, если найдут!

— Нисколько! У меня есть разрешение от цензуры. Я библиофил, коллектор книг и историк. Мне без них нельзя работать. Пожалуйста, сейчас же доставляйте мне все, что у вас выйдет, а я в благодарность буду хранить ваши тайные документы. Когда вы их принесете?

— Можно завтра?

— Когда угодно приходите ко мне, лучше всего в это время. Так было устроено тайное хранилище уставов «Земли и воли», а затем и «Народной воли». Никто о нем не знал, кроме меня да Ольхина, а потом Александра Михайлова. Я один приносил и относил отсюда документы и все остальное, тщательно следя за собою при уходе и приходе. Здесь в двух кожаных портфелях хранились, кроме уставов, нужные письма и печать исполнительного комитета, прикладывавшаяся к посылаемым предупреждениям, печати разных петербургских полицейских учреждений для заготовления русских и заграничных паспортов, а затем, когда нам удалось устроить нашего товарища Клеточникова секретарем Третьего отделения собственной его императорского величества канцелярии, сюда же приносились мною и списки имен всех шпионов с характеристикой деятельности каждого. Потом, когда через два года «Народная воля» погибла, доступ к этому хранилищу прекратился. Зотов умер, когда я был заключен в Шлиссельбургской крепости, его имущество перешло к наследникам, не обнаружившим там никаких тайных документов. Куда все это спрятал Зотов, так и осталось до сих пор никому неизвестным. Перед моим последним арестом он мне говорил, что в случае опасности увезет портфели к себе на дачу и там зароет их под беседкой в садике. Но где его беседка? Где его садик? Лежат ли там еще мои портфели со всеми документами «Народной воли», или давно сгнили,— об этом никто не может рассказать в настоящее время *.

* После революции 1917 года оказалось, что вдова Зотова нашла их часть, передала ее на хранение А. С. Суворину, и после его смерти портфель с ними перешел в наследство его сыновьям, передавшим это В. Л. Бурцеву. Но там не оказалось самых важных документов,— Н. М.67

 

3. Куда привела улетевшая в высоту калоша

Кончался ноябрь месяц. На петербургских улицах стоял мглистый туман, мостовые были покрыты грязью, в которой по временам завязали калоши. Особенно испытал я это на себе, когда шел вместе с Кравчинским к Клеменцу на редакционное собрание для выпуска в свет второго номера «Земли и воли». Из осторожности мы путешествовали не рядом. По временам он шел впереди на несколько десятков шагов, чтобы я мог видеть, не следят ли за ним, а по временам я сам обгонял его, и он делал относительно меня свои наблюдения. Таким образом, как два коня на шахматной доске, мы взаимно защищали друг друга от всех опасных фигур.

Но, защищенные друг другом от шпионов, мы все же не были защищены от простых случайностей.

Прежде всего, переходя опасный перекресток Невского и Садовой, где, как я знал, находится постоянный пост тайных уличных агентов Третьего отделения, я, сосредоточив все свое внимание на людях, едва не попал под копыта рысака, испугавшегося чего-то и наскочившего прямо на меня, как раз в то время, когда я перебирался по мостовой через прослойки жидкой грязи.

Услышав сбоку дикий человеческий крик и еще более дикое ржание лошади, я в трех шагах направо от себя увидел мчавшегося прямо на меня огромного черного коня. Еще секунда, и я был бы в грязи под ним и под экипажем. Инстинктивно я прыгнул, как кошка, вперед. Одна моя калоша осталась под лошадью в грязи, другая, сорвавшись с моей быстро взброшенной ноги, сначала полетела почти вверх на необыкновенную высоту, мне показалось не ниже крыши противоположного дома! Перелетев таким образом через всю улицу, она упала на шляпку проходившей по тротуару дамы. Дама завизжала, а я почувствовал мягкий удар упруго выгнутой оглобли в свою спину, который только придал еще более скорости моему прыжку. В одно мгновение пустой шарабан мелькнул мимо меня, рысак повернул вкось, сбил извозчичью пролетку, а потом врезался грудью в угол Гостиного двора, где несколько извозчиков подхватили его под уздцы и остановили, дрожащего всеми членами.

— Ловко отделались! — сказал мне любезно высокий толстый субъект с актерской физиономией.— А я думал вас непременно раздавит.

Я взглянул. Передо мною стоял тот самый толстый шпион, которого я видел перед арестом Малиновской едущим в шарабане вместе с маленьким, длинноволосым, выследившим всех ее гостей, кроме меня.

— Да,— ответил я с веселым видом.— А где же мои калоши?

— А вот первая! — указал он мне пальцем на один экземпляр моей обуви, завязший, как лодочка, в грязи.— А другая,— прибавил он,— только что свалилась с головы вон той дамы, которая оттирает теперь платком грязь со своей шляпки.

— Вижу! — сказал я.

Осторожно ступая по грязи, я добрался сначала до своей увязшей калоши, которая, к моему удивлению, проскользнула между колесами экипажа и осталась чистою внутри, а затем пошел к даме и, извиняясь, начал надевать свою вторую калошу, лежащую у ее ног.

— Едва не попал под лошадь! -— сказал я ей в свое оправдание.

Но она все еще не могла успокоиться и сказала мне кисло:

— Можно было бы поплотнее носить калоши, чтобы не летали по улицам на головы людей. Теперь моя шляпа совсем испорчена.

Кравчинский, услыхавший сзади крик и шум и увидавший, как я выскочил из-под лошади, бросился ко мне.

— Что тебя не расшибло оглоблей?

— Нет! Нисколько! Лишь толкнуло в спину.

Толстый шпион снова подошел к нам и старался ввязаться в разговор.

— Возмутительно! Мчатся во весь дух на рысаках! Чёрт бы побрал всех этих капиталистов. Пьют кровь из простого трудящегося народа. Пора разделаться с ними. Довольно!

Экспансивный по натуре Кравчинский уже готов был с ним разговориться и дать ему идти за нами как будто попутчику, но в это время взгляд шпиона упал на какого-то молодого человека студенческого вида, прошедшего мимо нас, и он отвернулся, всматриваясь в него. Я предупредительно дернул Кравчинского за рукав, бросив красноречивый взгляд на спину субъекта.

— Пойдем, нам надо спешить,— сказал я, таща его.— Шпион! —шепнул я ему тихо.— Он, верно, видел нас близ дома Малиновской.

Мы быстро пошли на Михайловскую площадь. Оглянувшись как бы на прошедшую мимо нас даму, я увидел, что и он также быстро идет за нами в некотором отдалении. Мы прошли мимо Инженерного замка на набережную, перешли у цирка через Симеоновский мост, а субъект все шагал за несколько десятков шагов. Получив снова предлог оглянуться у самого подхода к Литейному, я вновь его увидел на том же расстоянии.

— Не отстал! — говорю Кравчинскому.

— Далеко?

— Шагов за сто!

— Вот идет конка,— сказал Кравчинский,— как только мы зайдем за угол, побежим и сядем.

— Хорошо!

Свернув обычным шагом за угол, мы погнались за конкой. Густая толпа прохожих не давала нам бежать по тротуару, и мы выскочили на мостовую. Тут Кравчинский поскользнулся на грязи, и, в то время как он делал сальто-мортале, чтобы удержаться на ногах, его большой стилет-кинжал выскочил под его легким пальто из своих ножен и со звоном покатился по камням мостовой.

Кравчинский быстро схватил кинжал, спрятал себе за пазуху под удивленными взглядами толпы и сделал вид, как будто все это так и должно было произойти. Но конка тем временем уехала далеко, и гнаться за ней было бесполезно.

— Пойдем в Саперный переулок,— сказал он мне,— это близко. В нем есть дом, у которого через подъезд можно выйти на задний двор, а из него уйти на следующую улицу, прямо на городской рынок. Там арки, и под ними всегда толпы народа. Шпион там затеряет нас.

Так мы и сделали. Шпион, не отстававший от нас до самого подъезда, вероятно, остался ждать нашего обратного выхода или пошел справляться о нас у дворников, а мы тем временем ехали уже далеко от него на извозчике к Клеменцу.

— Всегда запоминай проходные дворы и подъезды! — сказал мне Кравчинский.

— Михайлов уже показал мне несколько в различных частях города,— ответил я.— Через них очищаешься лучше, чем, помнишь, невской водой перед приходом к тебе.

Он засмеялся, вспомнив свою старую квартиру.

— Не рассказывай о нашем приключении Фанни,— предупредил он меня,— а то она будет приходить в отчаяние каждый раз, как я выйду без нее на улицу.

— А ты не рассказывай Ольге.

Клеменца мы застали в несколько возбужденном, но нормальном состоянии.

— Ну и развелось же этих шпионов на улицах в последние дни,— сказал он при виде нас.

 - А что такое?

— Вчера один увязался за мною в первом часу ночи, когда я выходил от Гольдсмитов, и даже насчет моего отъезда на извозчике он принял меры. Идет за мной, а извозчик едет тихо за ним в нескольких шагах. Не ходите больше к Гольдсмитам — они под наблюдением.

— Как же ты отвязался от него ночью? — спросил Кравчинский.

— А очень просто. Вышел до Мойке на Невский, там все магазины заперты, зайти некуда, иду дальше. Вдруг вижу, один табачный магазин еще открыт. Я туда: — Дайте, говорю, пачку папирос. Купил, поговорил, нарочно подолее о погоде. Выхожу, а он тут, ждет на тротуаре и курит папироску.— Позвольте закурить? — говорю я ему, вынимая одну папиросу из пачки.— Извольте-с! — говорит, но вместо того, чтобы подставить свою папироску, быстро вынимает коробку спичек из кармана, чиркает одну и подставляет мне, чтоб разглядеть мое лицо при свете.— Ах, ты подлец, думаю, и иду далее. А он все за мной, и извозчик по-прежнему за ним. Как, думаю, отвязаться ночью?

Все дома заперты. Если бы за ним не ехал готовый извозчик, я взял бы какого-нибудь, стоящего одиноко, и уехал бы, раньше, чем он добежал до другого. А тут у него уже есть свой. Вдруг вижу идет ночная дама.— Позвольте, говорю, вас проводить! и подставляю ей колесом руку.— Извольте! —говорит. Только что я это сделал, слышу треск извозчичьих колес сзади, оглядываюсь, а он уже сел в свою пролетку и едет на ней назад, верно, опять торчать у подъезда Гольдсмитов или просто домой. Сразу убедился при виде такого поступка в моей политической и моральной благонамеренности. Через минуту и след простыл!

— Но как же ты расстался с ночной дамой? —спросил я.

— А очень просто! Проводил ее по Невскому до Литейного. Ко мне, говорит она, направо!—А ко мне, отвечаю я, налево! Значит, до свидания! и, поклонившись самым вежливым образом, пошел от нее.

— А она что же?

— Раскричалась на меня на всю улицу: «Нахал! Негодяй!» А потом начала меня отчитывать такими непечатными словечками, что даже городовой на противоположном углу проснулся и закричал: Что тут за скандал? — Обиделась, говорю ему, что я не хотел провожать ее дальше Литейного. И я сейчас же уехал домой на извозчике.

— И за нами сейчас увязался один с угла Невского и Садовой,— сказал Кравчинский, позабыв наш уговор молчать.

—- Это все нашу типографию ищут. Вся тайная полиция поднята на ноги, Говорят, свыше велено во что бы то ни стало разыскать хоть типографию. Нельзя, говорилось в одном «высоком» месте, поверить, что в столице, где содержится столько тайной и явной полиции, издаются, неизвестно где и кем, и повсюду распространяются не только прокламации, но даже целые периодические журналы. Новый шеф жандармов отвечал, что не успокоится, пока не разыщет.

— Надо теперь держаться очень осторожно, а тебе,— обратился он к Кравчинскому,— лучше всего временно уехать за границу. То же и Ольге,— обратился он ко мне.

— Я не поеду,— решительно ответил Кравчинский.

— Но это необходимо на некоторое время. При современных тревожных обстоятельствах ты мало здесь полезен.

— А журнал?

— Ты будешь в нем сотрудничать и за границей, а подбор посторонних статей можешь доверить нам. Ты видишь сам, какое огромное впечатление произвело твое выступление против Мезенцова на площади, именно благодаря тому, что тебя до сих пор не могут найти. Если тебя арестуют, три четверти значения твоего дела пропадет! Вот почему я уже несколько дней обдумывал все и пришел к решительному выводу, что тебя надо на время удалить за границу.

— Но если меня здесь и арестуют, то не узнают, что это сделал я.

— Ты думаешь? Ну, нет!

— Ни прохожие, ни полковник, шедший с начальником Третьего отделения, меня не узнают в лицо.

— А содержатель татерсала, где находится Варвар? Ведь у Трощанского при аресте нашли счет за его содержание в татерсале и, явившись туда, жандармы убедились, что это та самая лошадь, на которой ты уехал.

Кравчинский задумался.

— Да, тебе надо уезжать! — присоединился и я к мнению Клеменца.

И вот затем на общем собрании наличных членов «Земли и воли» было решено отправить Кравчинского и Ольгу за границу. Оба не хотели ехать, но мы, остальные, потребовали этого от них как первого доказательства повиновения уставу, тем более что каждую ночь производились массовые обыски у учащейся молодежи и у всех более или менее подозрительных для правительства людей. Волей-неволей обоим пришлось подчиниться. Кравчинский был отправлен на следующий день, Ольга — дня через три. Она горько плакала, прощаясь со мною, а у меня на душе была такая тупая боль, как будто меня снова посадили в одиночное заключение.

Вместе с двумя хорошенькими, беленькими, тоненькими курсистками Трубниковыми, почти девочками, я проводил ее на вокзал Варшавской железной дороги и долго смотрел, как паровоз, пыхтя и извергая снопы искр, увез ее куда-то во мрак непроглядной осенней ночи, казалось, спустившейся и на мою душу. Но я знал, что так было лучше. Я больше всех уговаривал ее уехать, обещая, что эта разлука будет недолгой, что мы тотчас же выпишем ее обратно, как только немного утихнут разбушевавшиеся аресты, и правительство привыкнет к существованию в Петербурге недосягаемой для него тайной типографии.

4. Былые думы

По всему человеческому роду с самого его возникновения на нашей планете, от поколения к поколению, из года в год катится волна юности, волна свежести, с ее бескорыстной любовью и самопожертвованием во имя высоких идеалов всеобщего счастья, и никакие усилия ветхих  деятелей не задержат ее торжествующего победоносного хода по хронологии всеобщей истории народов. И она невидимо смывает с каждым годом в глубину могил все дряхлые общественные идеалы вместе с отживающими свой век их носителями, всеми затхлыми старцами духа, становящимися на ее пути. Она везде и всегда одна и та же, хотя, как и обыкновенная волна ожесточенного прилива океанов, лишь едва заметно подымается над общим средним уровнем, идя по глубокому руслу, но на отмелях общественной жизни производит разрушительные прибои.

Эта волна юности и свежести идет по каждому народу и теперь и она будет всегда идти, одна и та же по своей психической сущности, но принимая разные внешние очертания в зависимости от окружающих ее житейских условий. В те годы, которые я здесь описываю, она ударилась о многовековый недвижимый риф самодержавного произвола и, разбившись о него, смыла его вершину брызгами своей пены.

Мне хотелось бы правдиво описать здесь не один ее внешний облик, не одни наружные черты составлявших ее дорогих мне людей, из которых большинство погибло на эшафотах и в одиночных темницах, не одни их поступки, составляющие их скелет и тело, а их внутренние душевные движения и побуждения, вызвавшие у них необходимость поступать именно так, а не иначе.

Но кто же может давать действительно беспристрастные характеристики других людей? Кто может глядеть в их души, указывать их побуждения, если они сами их не описали? Я, по крайней мере, не претендую на такую проницательность, и я знаю невозможность этого по самому себе. Всякий раз, когда посторонний и мало родственный мне по духу человек характеризовал меня, он характеризовал лишь призрак своего воображения. Но близкие мне по духу люди всегда угадывали и понимали меня, потому что судили обо мне по себе. Так и я в этих своих мемуарах хочу на собственной своей характеристике дать характеристику и родственных мне по духу товарищей моей жизни и деятельности, такой исключительной по своей сущности.

Конечно, даже здесь я могу ошибаться, рисовать себя не вполне таким, каким я был, а каким мне хотелось бы быть, когда я являлся одной из струек той могучей волны, которая смыла вершину высокого, неподвижного утеса самодержавия, но даже И в этом случае мои мемуары окажутся правдивыми. Ведь то, что воображает автор о себе, есть уже часть его души, а следовательно и он сам!

А раз я не был исключением в своей среде, раз я был одним из многих, то, характеризуя свою душу, я характеризую этим и души всех родственных мне по стремлениям и идеалам людей, разделявших со мною и радости, и горе, и все мои поступки. Я никогда не устану повторять этого читателю для того, чтоб он отнесся к моей книге так, как она того заслуживает, и не упрекал меня, что я лишь мельком упоминаю о том или ином деятеле, игравшем в событиях описываемого периода выдающуюся роль.

Я вовсе не хочу описывать те события, в которых я не принимал участия, потому что при описании их я, как и всякий посторонний, могу дать лишь внешний их облик без души. А я хочу здесь дать движение семидесятых годов или некоторое понятие о нем на основании того, что переживала тогда моя собственная душа. А она была в описываемый момент в страшном личном горе, почти в отчаянии.

Проводив своего лучшего друга, а потом и любимую девушку за границу, я ни на минуту не сомневался, что расстался с ними надолго, если не навсегда. Особенно тяжела была разлука с Ольгой. Мне показалось, что что-то оторвалось от моего сердца. Когда умчался из моих глаз унесший ее поезд во мрак и мглу непроглядной ночи, я пошел обратно одинокий и бездомный, еще не зная, где я проведу эту ночь. Мне не хотелось даже и думать об этом, хотелось бродить всю ночь до утра, хотелось, чтобы никогда не окончилась эта ночь, потому что следующий день, я знал, принесет с собою свои заботы и заставит меня насильно расстаться на время с моим горем, которое казалось мне теперь дороже всякой радости.

«Да,— думал я,— эта моя любовь не похожа на мои прошлые потому, что она не моя только, она теперь уже наша любовь. Какая огромная разница между ней и прежними! В прежних мои чувства скрывались мною от их предмета, и сам предмет еще не ответил мне признанием о взаимности. Благодаря этому я тогда инстинктивно чувствовал, как будто я был еще властелином своей любви, мог при случае направить ее и на другую особу. А здесь ответное признание навеки связывает мою любовь. Я чувствую и сознаю, что уже не могу теперь полюбить другую, не разбив веру в человеческое постоянство у той, ради счастья которой я готов пожертвовать своей жизнью. Забыть Ольгу, ответившую мне взаимным признанием в любви, это такая величайшая подлость, после которой мне ничего не осталось бы сделать, как умереть от гадливого презрения к самому себе».

И я шел все дальше и дальше от Варшавского вокзала, не зная сам куда, но какое-то бессознательное чувство направило меня именно по Измайловскому проспекту к дому, где жила Малиновская и где мы впервые встретились и признались в своей взаимной любви.

Вот и самый этот дом, где всегда нас ждал радушный привет Малиновской и Коленкиной. У ворот его по-прежнему дремлет на скамейке знакомый мне дворник в своей серой шубе, подвязанной цветным кушаком, в валяных сапогах и меховой шапке. Но милая квартира наверху теперь пуста или отдана уже другим, чужим жильцам. Теперь мне нечего бояться, что за ней кто-нибудь следит.

Несколько минут я мысленно смотрел за эти ворота, представляя прежнюю красивую обстановку квартиры и ее хозяйку, молодую художницу, за своим мольбертом с кистью или с рейсфедером в руках. Она была теперь в полумраке одиночной камеры по ту сторону Невы, в Петропавловской крепости, вместе со своей подругой, и ни малейшей надежды вновь выйти на свободу не представлялось для нее, так как подруга ее выстрелила при аресте из револьвера.

И вот, только что похоронив свое личное счастье, я всею душою отдался любви к товарищам, которые, так же, как и я, похоронили все, что было им дорого в личной жизни, и гибли теперь в политических темницах или стремились продолжать свое дело на свободе. Порыв единичной любви не угас, а только вдруг превратился во мне в порыв страстной любви ко всему человечеству и в потребность сейчас же пожертвовать собою для него.

Было ли это естественным переходом? Мне кажется, что да.

5. Мирский 68

Небольшой мороз наступил внезапно в Петербурге после долгой оттепели. Он украсил серебристыми иглами деревья Летнего сада, превратив все их ветки в пушистые белые лапки.

Я шел среди этого серебристого тумана в главной аллее по направлению от заиндевевшей Невской набережной к Инженерному замку, где трагически погиб когда-то император Павел I.

Надо мною было слегка мглистое, кой-где голубоватое, кой-где белесоватое зимнее северное небо, с южной стороны которого смотрел на меня большой красный глаз, низко висевший над горизонтом и окруженный на некотором расстоянии большой светлой дугой с ореолом на ее внешней стороне. Он освещал своим розоватым светом волшебную картину всеобщего обледенения. А я, тоже покрытый белым пухом на приподнятом воротнике своего пальто, старался представить, что живу на какой-то новой планете, где деревья растут с серебристыми иглами вместо наших зеленых .листьев, а чуждое нам солнце вечно-розовое. Но вскоре возвратился к мыслям о своей реальной жизни, где тоже было так необычно и непохоже на жизнь остальных людей.

Фантазия, как всегда, стала рисовать мне один за другим всевозможные головокружительные подвиги на том пути, по которому мне только и можно было идти в начале моей жизни, потому что все иные пути, кроме этого революционного, были тщательно заперты тогда для меня и моих товарищей в России как министерством народного просвещения, во главе которого стоял жестокий и узкоголовый граф Дмитрий Толстой, так и всеми другими тогдашними русскими властями.

Инстинктивно я направился к Александру Михайлову, как к товарищу, которого я более всех любил и ценил после Кравчинского. Я знал, что у него всегда сходились нити всех намечающихся практических предприятий.

«Если можно теперь сделать что-нибудь особенное,— мечтал я,— то вместе с ним я легче всего придумаю».

А мне очень хотелось совершить нечто героическое. Мне хотелось быть достойным предмета своей любви, которого я недавно проводил в далекий путь — за границу, чтобы спасти от гибели в политической темнице.

Я думал, что в этот час дня я легче всего застану Михайлова в Измайловском полку, у студентов, но его там не оказалось. Вместо него я нашел несколько других товарищей, сильно возбужденных произведенными в ту же самую ночь многочисленными арестами в радикальных студенческих кружках. Все говорили, что этого нельзя более оставлять безнаказанным и необходимо тотчас же отомстить новому начальнику Третьего отделения собственной его императорского величества канцелярии, заведывавшего тогда политическими дознаниями и арестами.

Взволнованный всем слышанным и напрасно прождав здесь прихода Михайлова до позднего вечера, я решил, наконец, сам идти к нему на квартиру.

Я вышел в туманную черную мглу, сменившую волшебную картину окончившегося дня, незаметно наблюдая по привычке, не идет ли за мной какая-нибудь подозрительная личность. Но никого не было сзади.

Я сел на вершину конки у Технологического института, поехал на ней по Загородному, а затем и по Литейному проспектам, вплоть до Кирочной улицы, где Михайлов занимал в одном знакомом семействе большую меблированную комнату.

Было одиннадцать часов вечера,— совсем еще не поздно по петербургским нравам, и потому я нисколько не удивился, когда, войдя к Михайлову, застал у него стройного и красивого молодого человека с изящными аристократическими манерами, вставшего при моем приходе.

— Мирский,— сказал мне Михайлов, рекомендуя эту новую для меня личность.

Мы поздоровались за руку и сели.

— Я только что выпущен из заключения,— сказал мне Мирский, как только Михайлов сообщил ему, что при мне можно продолжать начатый им разговор.— Меня возили вчера к Дрентельну, новому начальнику Третьего отделения, и я вынес заключение, что он еще вреднее прежнего — убитого Мезенцова. Все бесчисленные обыски и аресты последних дней руководились непосредственно им. Вы сами понимаете, что нельзя ничем не реагировать на гибель стольких товарищей.

— Да,— согласился я.

— Мирский отлично ездит верхом и хочет стрелять в него на улице,— сказал мне Михайлов.— Надо будет выследить, когда Дрентельн выезжает с докладами.

— А где же вы найдете хорошую верховую лошадь? — спросил, я нисколько не удивленный его словами, так обычными в разгаре нашей тогдашней борьбы с абсолютизмом.

— В татерсале, Мирский возьмет сначала для проформы несколько уроков, а потом будет выезжать ежедневно на прогулки по городу на лучших татерсальских скакунах, оставив залог, чтобы не давали сопровождающего мальчика. А затем, в удобный час, в удобном месте он и встретит Дрентельна.

— Так будет всего лучше, — согласился Мирский и, взглянув на часы, начал прощаться с нами.

— Чрезвычайно смелый и решительный человек,— сказал мне Михайлов, как только он ушел.— У него здесь невеста, Вивиен де-Шатобрен, с которой тебе необходимо познакомиться. Она из аристократического круга и может доставлять нам очень ценные сведения.

— Она молодая?

— Да, лет девятнадцати и очень хорошенькая. Но это завтра, а теперь давай-ка лучше спать.

Но мне плохо спалось в эту ночь. Перед моими глазами то стояла черная, сырая, непроглядная мгла с расплывавшимися в ней огоньками отдаленных фонарей, в которой скрылся несколько дней назад поезд, увлекший от меня Ольгу и разлучивший нас, казалось, навсегда, то рисовались бледные лица товарищей, заточенных в политических темницах, то возникали картины всевозможных подвигов в начавшейся неравной борьбе за гражданскую свободу.

На следующий день, как только стало смеркаться, я и Михайлов пошли с визитом к Вивиен де-Шатобрен.

Нас провели сначала в большую залу, увешанную бронзовыми люстрами и картинами в золоченых рамах, потом в одну из гостиных, затем в другую и, наконец, в голубой будуар, где на кушетке с вытянутыми на ней ножками, в изящном костюме, полулежала молодая девушка с тонкой талией и с французским романом в руке.

Не поднимаясь, она лениво протянула свою ручку Михайлову, который затем представил ей меня. Мы оба осторожно пожали ее ручку, не прикладываясь к ней, хотя выдержанный здесь стиль французского двора конца XVIII века и требовал того, а затем, подвинув к ее кушетке два низеньких пуфа, обитые голубой материей, сели перед ней, положив локти рук на свои колени, как два доктора перед постелью больной, и начали разговор прямо с сути дела.

— Значит, вы нам сочувствуете? — спросил Михайлов.

— Да, очень! —ответила она.

Мы помолчали, как бы обдумывая важность сказанного. Наконец, Михайлов многозначительно посмотрел на меня, говоря своим красноречивым взглядом: да поддержи же разговор!

Я начал речь о том, какое хорошее впечатление произвел на меня Мирский и как я неожиданно познакомился с ним вчера. Разговор с отвлеченных идей перешел на более легкую тему о лицах: кто, где, когда и почему видел впервые того или другого, и как потом продолжалось их знакомство.

Нам подали кофе в хорошеньких крошечных фарфоровых чашечках, и мы через полчаса распрощались.

— Разве может такая изнеженная барышня,— спросил я Михайлова, как только мы очутились с ним на улице,— быть серьезной заговорщицей?

— Конечно, нет,— ответил он.— Но она может быть очень нам полезна своими связями в придворных сферах.

— Не думаю. Для всякой деятельности нужен внутренний огонь и сила. А здесь специально выработанная воспитанием слабость. У меня нет на нее никакой надежды. Вот если бы она вскочила при виде нас со своей кушетки и протанцевала вальс, я бы сразу переменил о ней мнение на самое лучшее.

— Ты слишком строг,— сказал он, смеясь.

Но по его физиономии я видел, что и он не ожидал от нее ничего, кроме пассивного сочувствия. 

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz